Надежда Середина

Роман "Черная птица на белой сирени"

Глава 15

Вадим Николаевич мыл пол долго в тот вечер, тщательно, руками собирая то, что нельзя подхватить тряпкой. Им овладело суетливое желание навести порядок. Он вычищал пыль и сор любовно, как матрос драит палубу. Но уйти, отдалиться от внутреннего разговора с самим собой и с Ашотом не мог, словно друг где-то здесь. Попытался собраться, проанализировать последние года своей жизни... Анализ. Базис. Связи. Составил он для себя формулу проверки из начальных букв латинского алфавита.

Вадим Николаевич считал, что умеет говорить правду себе. Сегодня его опять охватило какое-то промежуточное состояние при полной ясности сознания. И все возвращалась среди наплывающих мыслей одна, вот будто бы и кончилось все радостное, что могло быть. Хотя в самом деле радости было мало... Вернее, радость была эфемерная - от надежд, от обилия красок в калейдоскопе мечты, от конкретности преград и реальности их преодоления. Преграды эти (жизненная неустроенность) были внешнего свойства. Они требовали терпения, ловкости. Теперь вот осталось все только внутреннего свойства, все, зависящее только от самого себя. Раньше всегда можно было пожаловаться и найти сочувствующих, потому что, было это конкретным и понятным (отсутствие жилья, изматывающая работа).

Эту потребность сочувствия он угадывал в себе, осознавал, но трактовал, понимал как доброжелательность или недоброжелательность людей вообще к человеку. Он не мог заглушить эту боль в себе и не мог понять, что то лишь детская рана, ставшая взрослой болью.

- Теперь же все только внутри меня, - казнил он себя, словно из этой пытки можно извлечь деятельную энергию. - Только от меня самого зависящее.

Многое из того, что ранее казалось приманчивым, обнадеживающим, авторитетным, пройдено и преодолено.

Теперь вот только наедине со своими чувствами и мыслями, которые даже и пересказать не перескажешь: и некому, и незачем, и невыполнимо.

И еще пустыннее одиночество.

Надвигались три долгих темных месяца, когда день сожмется, а темнота, выплескиваясь за берега утра и вечера, превратится в долгую холодную скуку. Надо привыкать к холоду. А еще не топят. И ухожу я в зиму с открывшейся вдруг неожиданно язвой и больными внутренностями. Все это, чтоб преодолеть, требует диеты, тепла и положительных эмоций. А я один, и никому нет до меня дела.

И странно. Голова уже седа, нутро больное, а на дне души копошатся еще какие-то надежды, что-то светлое и милое, и целомудренное...

Откуда у него эта привычка - придирчиво и жестоко оценивать постоянно свои чувства и мысли? Когда зародился в нем этот двойник с хваткою чекиста? Почему это стало главной работой, которая никогда не приостанавливалась в нем? Эта непрестанная изнуряющая слежка за самим собой, в одиночестве никем и ничем не стесняемая, не перебиваемая, постоянная и жесткая узда, - может быть, самое трудное испытание, которое только дано человеку. Измученный сам с собой, он расслаивался, растил и питал в себе беспощадного, все знающего и не щадящего ничего, двойника. Теперь отчетливо видел, что жизнь: журналистика, командировки, беседы - это отдых от его главной работы, которая всегда внутри него. И там в нем шло единоборство: внутренний ли человек будет питать его душу или живой, непредсказуемый, тайно ожидающий естественно возникшее юное женское существо.

И настал момент, когда стал готов, чтобы в его жизнь ворвался живой радостный женский смех, внутренний человек напрягся, вслушался и выдвинул заслон: "Сейчас мне очень губительны могут быть положительные эмоции". Чего хотел этот внутренний, тайный человек? Власти? Денег? Славы? Что он почитал счастьем?

"Кто я? Что я? Зачем? Что мне нужно?" Еще месяц назад он знал, что он мыслитель в области человеческого, социального, художественного. В нем происходил какой-то постоянный анализ, синтез всего прошлого и настоящего, пережитого, наблюденного, как он сам о себе понимал. Он заставлял рождаться в себе литературным образам, коллизиям, сюжетам, требовал их художественного оформления. Перед ним стояла пишущая машинка, лежали грудами книги, ворохом газеты. Но не газетные статейки были его тайной болью и мечтой. "Думать, мыслить, искать художественное воплощение этим мыслям - таково свойство моего мозга, моей психики. Думать, мыслить - это моя работа..." - внушал он себе ежедневно, усаживаясь за немецкую пишущую машинку. И стучал по старой клавиатуре каждый день пять-шесть часов.

Он давно привык рассматривать всю жизнь, как конкретный фактический материал собственных наблюдений или переживаний из прошлого или настоящего. И вулканные, живые чувства женщин отвергал как помеху. Берег себя для общества, как необходимость, чтобы люди осознали себя: свои пороки и достоинства, свое прошлое и настоящее и предвидели свое будущее.

Из всех известных ему людей мог только об одном человеке определенно сказать, что он создан для того же и занимается тем же. Это, конечно же, Ашот. "Слава Богу, что есть люди, которые что-то делают в искусстве, и на которых как-то, в первом приближении, можно равняться", - радовался он и отсюда строил с ним отношения дружеские.

Он услышал стук женских каблучков за окном. Торопливо и отчетливо они приблизились и стали отдаляться. Он вспомнил, как Ашот в прошлые годы заходил к нему. И Вадим Николаевич деликатно извиняясь, гордо шептал: "У меня Кира". Ашот Славецкий попятился назад от счастливого друга, объясняя, что заглянул на секунду и очень спешит. Бывшая жена Славецкого в его кубрик заглядывала редко, пыталась навести свои порядки - но он это приостановил. Жена Славецкого была не совсем глупой женщиной, как-то она высказалась, что себя ему трудно понять, поэтому он считает себя всегда правым. И однажды в сердцах она ему сказала: "Ну ладно, не можешь заработать деньги на ребенка, ты хоть помолчи". Жена обижалась, не понимала, что если она или дочка откроют дверь, то он уже не может заниматься своим. Однажды она выключила чайник и это вызвала в нем такое бешенство...: "Ты не включала - зачем выключила!" - орал он на нее. Это было на гране бешенства, и они разошлись. Жить и писать - это не возможно. Правда он еще написал только одну статью, но, это тотого, что все вокруг мешало и не позволяло сосредоточиться. Счастье друга Славецкий расценивал тоже, как временное и не хотел сокращать это время своим присутствием. В глазах друга он видел вполне четкое состояние - "интеллектуальный ноль". Но Ашот давно отделил жизнь природную от разумной и считал, что каждый имеет право на маленькое биологическое счастье, как на отпуск на производстве или каникулы в школе. Он махнул рукой, повернулся спиной к виновато упрашивающему остаться Вадиму Николаевичу. Медленно спускаясь по ступенькам второго этажа, он думал, что надо прийти в другой раз, когда у друга закончится отвращение к мышлению, когда думать не хочется, а хочется жить. Но даже в интеллектуальном отпуске Вадим Николаевич Греков не забывал о компасе своей жизни - главное литературная работа. В молодости он писал стихи, память у него была натренированная, репетиторская, и он, заучивая много наизусть, и писал что-то похожее на то, что скрывалось в его памяти. Потом, поняв это из общения с поэтами, он перешел на прозу. Он предложил два-три рассказа в журнал, и услышав то же, что говорили про его стихи, он взялся за критику. Здесь он почувствовал, что его эрудиторские задатки сыграют ему ту роль, к которой он себя и готовил. Он понял, что самое удобное место в литературе - быть критиком. Здесь можно проявить и свою ученость перед лицом трепещущего автора и перед очами всегда уверенной в себе публики читателей. О Кире он не то чтобы всерьез думать не хотел, а как-то в этом и надобности не было. Замужества она, вроде, не требовала. А деловые отношения с женщиной, будь то даже семейные, лишают мужчину свободы в любви, вывел он из опыта первого супружества. И поставил женскую фотографию на письменный станок, сделанный самим по собственному проекту, чтобы можно было работать стоя, как писал Гоголь. Кира в пушистой лисьей шапке и в такой же рыжеватой шубке теперь украшала его одинокий быт.

Чем больше его тянуло к Кире, тем жестче он давал указания своему Я. Вот он уже был в панической уверенности, что пришло его время. Он совершенно четко мог теперь себе ответить на вопросы: "Кто я?"

Тень друга стала посещать его реже.

И Вадим Николаевич начал отдаляться от друга, увлекаться женским неторопливым бытовым подробничаньем. Он даже стал ощущать, осознавать необходимость собственного движения, даже в бытовых мелочах. И все, что теперь он видел у себя, как-то особенно подмечал. Многое напоминало детство, раннее, послевоенное. Всякое детство вызывает что-то милое в душе. Но теперь он уже чувствовал ностальгию детства, когда ложился спать на кусочках рваных простыней. Он смотрел на фотографию на станке, а фотография смотрела на него. Рыжая лиса - Кира.

- Выходи за меня замуж, - нечаянно сделал он предложение. И испугался. В нем шевельнулась жалость к себе. Он стал бы тосковать по своему страданию в одиночестве. Сейчас он свыкся и знал, как ему жить, чтобы соответствовать своим высоким внутренним требованиям. А что потом?

Она смеялась, скомкала его полосы рваных простыней и расстелила свою шелковистую.

- Нет, - она была рядом с ним. - Зачем? - и запрокидывала руки вверх, ей и так хорошо.

А он наблюдал за ней, и не мог понять, что тянет его к ней. Ему все больше казалось, что он стоит перед настоящей любовью. В тайном восторге был страх, как перед стихийным бедствием. Это внутреннее предощущение любви уже началось в нем. Однако томление неопределенностью мешало, рассеивало его глубокую сосредоточенность. В порыве чувства своего смятения он спрашивал себя: "Что я?" - словно проводил внутри себя партбюро, где выступал и с докладом, и с отчетом, и с критикой. Когда-то он тщательно изучал биографию Ленина, много бессонных ночей посвятил его работам, верил в им писаное слово. И вдруг незаметно, неизвестно откуда повеяло предчувствием любви, словно приближающееся стихийное бедствие. Он пророчествовал: "Я - мыслитель, в области общечеловеческого и художественного. Я не могу не мыслить". И в этой неравной борьбе с самим собой убрал фотографию Киры, засунув ее в секретер между книг. - Я, кажется, понял причину гибели, - поставил вместо женской фотографии портрет Гоголя. - Не от того ли потерпел крах, что захотел художественное творчество заменить философией, социальными и политическими концепциями? - отодвинул книги с нижней полочки, извлек бутылочку с черным донышком. - Может, ты пошел длинным, обходным, окольным путем там, где художник угадывает сразу и верно, - плеснул в большой граненый стакан. - Ты перестал доверять в себе художнику и решил подойти к творчеству по-другому, - обжег губы и горло первачком, крепким, как морозец. - Ты подошел к материалу для творчества сначала умозрительно, - глотнул машинально. - От фактов, знаний и концепций! - резко отставил стакан в сторону. Подошел к полке. Перед ним прямоугольное зеркало, довольно старое, ему лет двадцать - зеркало молодости.

Ты должен, наконец, перестать откладывать начало!

Что? Но я обязан сначала со своими литературно-критическими обязанностями кончить, которые гарантируют минимум обеспечения.

Ты должен, обязан перед всей своей прошлой жизнью непременно исполнить данное тебе!

Сегодня я очень душевно болен, - смотрел он на свой зеркальный портрет великого мастера - природы. - Работать не в состоянии, - от этой жалобы наворачивалась тоска и слезы. - Гнетущее состояние... Будто мозг устал, и чувства притупились.

Это все-таки чудо, что ты еще жив...

Мне остро не хватает элементарного людского участия. Был единственный Ашот. Нет его, - Вадим Николаевич посмотрел на дверь, даже попробовал толкнуть. - Заперта! Даже нет женщины...

Были когда-то. Сам от них ушел...

А ты? Обрубил связи с живой жизнью и сам же роптал, что не знаешь и не понимаешь Россию.

Что молчишь? Что? Молчишь?!

Вадим Николаевич опять взял бутылочку, перевернул, черное донышко пробкой торчало над стаканом.

Все!

Он встал, качнулся к письменной стойке-кафедре.

Я верю в то, что важнее - интуиция, чутье, наитие. Оно вернее. Все, что на уровне плоского "здравого смысла" - чушь, плоскостопие, плоскочувствование, дребедень, - взял "Письма Гоголя" и, найдя между страничек свою Киру, вновь поставил ее на письменный станок, за которым он чувствовал себя Гоголем.

Вадим Николаевич попытался заснуть, на него шли холодные, как ветер из окна, мысли. Всякий хочет, чтобы только его любили и не хочет сам никого любить. В этом главный порок нашего времени. Не понимают люди, - сжимался он под рубленным по краям, актированным общежитейским одеялом, - что сами себя этим обедняют, чувства свои оскопляют. Люди! - встал, закрыл створку окна. - Как я душевно болен. Пустяковую рецензию не мог сегодня написать. Нет! Нужна служба. Любая работа среди людей - это спасение от безумия, которое может наступить от постоянного умственного напряжения, не отвлекаемого ничем и никем.

Он подошел к стене, привычно щелкнул выключатель, зажегся верхний свет. Глянул на фотографии, пока было темно он о них не помнил.

В душе самого последнего преступника существует образ идеальной женщины, как луча, который может осветить жизнь - крах наступает, когда этот образ заволакивается развешанными на веревках трусами.

И, рассмеявшись, открыл дверь и пошел под душ. После холодного душа включил горячий, и опять холодный - горячий. Затем ополоснул волосы настоем ромашки, чтобы придать им мягкость и блеск. Кожу лица и рук смазал жидким кремом "Бархатный".

Рядом с адресом Киры хотел записать свою мысль, но что-то удержало его, он преодолел черту в оценке своего нового чувства, он как бы оставил ее не проявленной и нетронутой, что-то было не ясное, не подходящее для слов. Но это непонятное и не проявленное никем и стало его беспокоить. Вдруг нечаянно сама по себе возникла мысль о ней, и эта женщина начинала притягивать его и удерживать его внимание. Она даже стала мешать ему в своем гордом угрюмом одиночестве. Эта была не игра с воображаемой любовью, это было чувство, не обуздываемое мыслью и воображением. Что была любовь для него, и знал ли он ее? Говорят, первая женщина - мать. Конечно, защищался от пробуждающегося чувства Греков, это в плане нравственном, духовном. Но если сын лишен материнской любви? Он помнит мать, бросившую его ребенком... Отец выкорчевал из него остатки привязанности, гасил даже смутную надежду любви к матери. Помнит, как его везла мать на поезде, как вела по незнакомым улицам. Вот они входят в школу... И мать уходит. В кабинет директора заходит незнакомый мужчина. Директор говорит, что это его отец... Он помнит... Потом стал верить, что мать, его родная мать, хочет выкрасть его, чтобы убить. Как убить, он себе не представлял, но очень боялся. Главное в том, что он верил отцу. Было страшно и больно. И боль осталась. Теперь каждая женщина, которая прикасалась к нему, невольно пробуждала память этой боли. И любовь была замешана на этой исстрадавшейся капельке души. Ему мечталось встретиться с женщиной - сиделкой, чтобы она, пусть хотя бы из милосердия, уврачевала его, успокоила. Ему надо было в любви почувствовать утешительное, материнское, что-то жалеющее. Но в снах она являлась насмешливой и горделивой от красоты своей. "Мне патологически не хватает красоты, - с тоской по наслаждениям признавался он себе. - Хочется цветов, музыки, счастливых лиц. Я дохожу до жуткого отупения от этих рыл в автобусах и трамваях. Иногда мне кажется даже, что я заболел, что это мне видится в таком неприглядном виде". Но сквозь эту мрачную пелену завесы, отделяющей его от людей, он вдруг неожиданно увидел ее облик, точнее, сначала услышал ее смех, а потом и она вся озарила его каким-то теплым светом.


Следующая глава
Оглавление